читайте также
Мураками плохо учился в школе и поступил в Токийский университет искусств не из желания стать живописцем, а от безысходности. Тем не менее он получил ученую степень, а затем поехал на стажировку в Нью-Йорк. Этот период стал для художника поворотным: именно тогда он выработал свой знаменитый стиль, объединяющий Запад и Восток, возвышенное и низменное. Обласканный критиками, художник сотрудничает с LVMH, Канье Уэстом и Музеем современного искусства. Продвижением его творчества занимается основанная им же компания Kaikai Kiki.
HBR: Как родился ваш стиль?
МУРАКАМИ: Когда я поехал в Нью-Йорк на год по гранту Азиатского совета по культуре, я думал: «Надо за это время успеть выставиться в какой-нибудь галерее». Было понятно: то, что я делал в Японии, не выстрелит на американском рынке искусств. Так что я наблюдал за происходящим и в особенности присматривался к трем художникам. Риркрит Тиравания, таец по национальности, устраивал перформанс, на котором готовил карри; Феликс Гонзалес-Торрес, кубинец, позиционировал себя — наверняка искренне, но, на мой взгляд, продуманно — как представителя меньшинств; Боб Флэнаган, американец, но инвалид детства, выставлялся на музейных площадках. Я понял, что в Нью-Йорке я тоже отношусь к меньшинствам и на этом можно сыграть. Я фанат — или, как у нас говорят, отаку — культуры аниме. Из нее и вырос стиль, в котором я работаю до сих пор.
Почему со временем вы стали тяготеть к коллективной студийной работе?
В школе я был толстым. Обожал чипсы Cheetos и съедал по пять упаковок в день. Со мной никто не хотел дружить. Я убивал время за видеоиграми в кофейнях. Зато в университете сбросил вес, записался в клуб мультипликаторов, стал вести себя как нормальный студент и в итоге обзавелся кучей друзей. Перед выпуском все готовили проекты, и я рисовал рыбу в традиционном японском стиле — там нужно было тщательно выписывать каждую чешуйку. Но я решительно не успевал к сроку, и друзья вызвались мне помочь. Помню, как все были счастливы, когда закончили работу. Потом я писал диссертацию и тоже опаздывал со сдачей. Я как раз преподавал на университетских подготовительных курсах и, признаюсь, злоупотребил своим положением: попросил человек 20 учащихся помочь мне. Я жарил для них рис, а они трудились — все были довольны. Тогда я понял, что меня радует не столько завершение проекта, сколько счастье на лицах участников. Так что, возможно, художник-одиночка — моя профессия, но моя страсть — творить в группе, сообща. С тех пор я старался объединять людей, а лет в 37—38 начал зарабатывать и делиться деньгами со всеми, кто мне помогал. Потом, правда, мне написали из налоговой, и юрист посоветовал зарегистрировать компанию и официально платить зарплаты и налоги. Поэтому пришлось выстроить целую систему.
Но делать деньги на искусстве у вас выходит неплохо.
Некоторые люди, те же спортсмены или художники, щедро одарены, и у них все получается. Другие занимаются любимым делом, но не блещут талантами, и им приходится напрягаться, чтобы держаться на плаву. Я хорошо знаю, на что способен, и понимаю, что не гений. Так что мне надо следовать стратегии и следить за правилами игры. Когда мою работу впервые купили, галерист пригласил меня на ужин и очень медленно и четко (чтобы я понял по-английски) объяснил: «Сегодня твоя вещь продалась, и мы оба в выигрыше — именно это укрепляет деловые отношения между галереей и художником». На самом деле мир искусства — это рынок.
Интервью брала Элисон Биард